Приближение к Астафьеву. Часть вторая
%3Aformat(webp)%2F782329.selcdn.ru%2Fleonardo%2FuploadsForSiteId%2F204032%2Fcontent%2Fcc99f1b5-f8a7-4281-ada5-41c3b2bbc23b.jpg)
М.Н. Кураев и В.П. Астафьев на первой конференции "Литературные встречи в русской провинции". 1996 год. Фонды Библиотеки-музея В.П. Астафьева
Продолжаем публикацию воспоминаний Михаила Николаевича Кураева о Викторе Петровиче Астафьеве. Начало можно прочесть по этой ссылке
***
III
Теперь я все чаще и чаще вспоминаю отца и Виктора Петровича вместе, хотя они никогда друг друга не видели,
Пришла пора понять, кем же они были и для меня и для своего времени.
Человек живет в настоящем, живет для будущего, но почему же все самое дорогое, самое важное, мы храним в кладовой, имя которой – прошлое?
Скорбное сознание того, что их уже нет, ни отца, ни Виктора Петровича, в доверительности и короткости отношений ставшего через пару лет знакомства и дружества «Петровичем», умножает в моем сердце горькую обиду, которую некому ни рассказать, ни предъявить «к оплате». Я так хотел бы, чтобы они встретились, отец и Петрович. Как бы им было легко, славно, просто и важно узнать друг друга! По «анкете», по биографии, по происхождению, трудовой и военной судьбе, партийности, наконец, они полная противоположность. У одного родители - крестьяне, у другого - интеллигенты, врач и учительница. У одного мать, полуграмотная крестьянка, погибла совсем молодой. У другого мать, выпускница католического пансиона, еще до замужества объездила всю Европу, владела основными европейскими языками свободно. Умерла в блокаду. Один окончил ФЗО № 1 на станции Енисей по специальности составитель поездов. Другой хотел в Ленинграде учиться в технологическом, на мостостроительном, трижды сдавал, но не был принят как «социально чуждый». Поступил в Политехнический на вечерний. Один перепробовал по мере сил немало разных специальностей, вплоть до сторожа в колбасном цехе городка Чусового, другой во время учебы работал монтером на «Электросиле», а после вуза двигался от «инженера для технических занятий» до начальника строительства первой в мире подземной гидроэлектростанции. Один был солдатом, окопником, военным шофером, связистом на передовой, другой был подполковником, исполнявшим промышленно-дипломатическую миссию на территории освобожденного от японской оккупации Китая. Один замечательно пел, и знал бездну дивных народных песен и классических романсов, другой пел ужасно, но в домашнем музицировании неплохо играл с листа Рахманинова, Шопена, Скрябина, Мендельсона, Бетховена...
Они непременно были бы интересны друг другу, и уже через десять минут знакомства, как бывает у людей прямых, открытых, умных, ничего не изображающих, почувствовали бы себя давними знакомыми...
После того, как я бы их познакомил, непременно в Питере, у нас дома, они прошлись в мой адрес каждый в своем ключе. Отец ограничился бы добродушной шуткой, верный себе Петрович, для первого знакомства воздержавшись от «материнских» слов, сказал бы что-нибудь поострее. После такой проверки созвучия в иронически-игровой тональности, без особых промедлений приступили бы к проверке возможностей в старинной русской забаве, питии хмельном. Убедившись в том, что и здесь они легко понимают друг друга без посредников, они перешли бы к испытанию того высокого созвучия душ, которое поверяется только музыкой.
Вот отец надел очки и сел к фортепиано, Петрович расположился на стуле справа, под часами, рядом с высокой стопкой нот в старых тяжелых переплетах и в современных мягких обложках. Под откинутой крышкой инструмента любознательный писатель тут же прочитал бы скошенным глазом «Ernst Kaps» и чуть пониже «Dresden» и тут же поинтересовался, не родительский ли инструмент, уж больно старый. И вопрос этот пролил бы желанную каплю масла на сердце отца. Действительно, у папиного отца, моего деда, был именно «Ernst Kaps», но у этого инструмента своя история. Отец с удовольствием рассказал бы славному гостю о том, как, покорив империалистическую Японию и задержавшись со своей миссией в Манчжурии, аж до весны сорок шестого года, за час до отхода эшелона в Россию он купил в Харбине этот инструмент. Решая вопрос, что брать в «теплушку» с собой в Россию, «виллис», бывший в его распоряжении, или пианино, отец предпочтение отдал музыке. Всю долгую дорогу до Москвы он мог музицировать к удовольствию собственному и своего попутчика, такого же подполковника инженерных войск, Патрушева.
Они оба – и отец и Виктор Петрович - были великолепные рассказчики и благодарные слушатели.
Петрович выслушал бы недолгий рассказ не без удовольствия, потому что русская речь отца была безупречной, точной, лаконичной, свободной от всяческих «эканий», «мэканий», модных, но бессмысленных «даканий» и «мусорных словечек», которые были враждебны и языку его и слуху. Нам с братом, тащившим в дом этот сор, от отца доставалось. А как же «материнские» слова? Отец пользовался русским языком во всей его полноте, но предпочитал терминологию не банальную, что было бы Петровичем оценено по достоинству. Например. Если для бурно функционирующих партийных дам у Виктора Петровича было определение «поссыкухи», то отец это же паразитическое сословие именовал «кривоссычки», отказывая им в способности надлежащего исполнения даже дел достаточно простых. Но это так. А в детстве редкими вечерами, когда отец читал вслух Гоголя, Тургенева, он вдруг поднимал глаза от книги, и, глядя на нас, с какой-то печальной восторженностью восклицал: «Как сказано!» О, как пришлись бы ему по душе золотые россыпи астафьевского языка!..
...А пока они сидят у пианино, отец, выклевывая ноты с пюпитра, играет прилюд Рахманинова, Виктор Петрович перебирает ноты романсов, где без труда находит свои любимые.
Отец оглянулся на матушку мою, начинающую убирать закусочный стол и готовить чайный, и, деликатно ткнув пальчиком в направлении недопитой бутылки, готовой вот-вот исчезнуть со стола, предупредил возможную ошибку: «А это, Анечка, пока не убирай... Пусть постоит...»
Всевидящий писатель безусловно оценил бы этот знак, скрепляющий взаимопонимание и зарождающуюся симпатию.
Нет, к недопитой бутылке, а потом и к следующей они вернутся, но не скоро. Будет «Гори, гори, моя звезда...», будет «Глядя на луч пурпурного заката», «Ясным ли днем...», «Белой акации...», «Утро туманное», в которое включится своим чистым драматическим сопрано мама...
Увидев ноты «Слышен звон бубенцов издалека...» Виктор Петрович спросит:
- Может быть «Бубенцы»?
- А это я могу без нот, - горделиво скажет отец и заметит, как он имел первый и, увы, последний раз в жизни публичный успех в качестве исполнителя. Выполняя свою военную роль в послевоенном Китае, в начале сорок шестого он вел в Мукдене переговоры с китайскими электропромышленниками о поставках оборудования. Осваивая непривычный для советского военного инженера этикет, с подсказки сотрудников нашего торгпредства, отец пригласил участников переговоров в ресторан. Японский оркестр, престижный знак ресторана, через полчаса уже истерзал отца, через час пытка стала невыносимой. Отец вызвал метрдотеля и попросил накрыть оркестрантам стол для ужина.
- Они не могут ужинать, они работают, - резонно возразил метрдотель.
- Работать буду я, - твердо сказал советский подполковник. Оркестранты перешли в зал, к фортепиано сел подполковник и ударил «Слышен звон бубенцов издалека...» Зал ресторана, на три четверти состоящий из русских, эмигрантов и военных, взорвался аплодисментами. Как хохотал бы Петрович, слушая этот рассказ! Подполковника не отпускали с эстрады полчаса, пока метрдотель командирским голосом на чистейшем японском языке не приказал настоящим музыкантам, уже подкрепившимся, занять свое место.
- Порой говорю с ветеранами, и кажется, что они на другой войне были, чем я... - скажет Виктор Петрович.
Эти слова обожгут отца, он всю жизнь чувствовал свою вину перед солдатами, и хотя самому не только дипломатией пришлось заниматься, а прифронтовую Кандалакшу, где он руководил промышленностью и транспортом, бомбили по пятнадцать раз на дню, и никто его вины перед солдатами, и погибшими и живыми, назвать бы не мог... «И все-таки, и все-таки, и все-таки...» В сказанной гостем фразе отец бы услышал, быть может, даже больше, чем хотел бы по молодости израненный солдат с крестьянским лицом.
Нет, не отпущу их на этой невеселой для обоих ноте. Пусть каждый из них про себя удивится созвучию душ, а может быть и судеб. Не анкетному созвучию, его не было, а тому возвышенному, соединяющему людей в нацию, в народ, тому, что позволяет, встретив нашего человека на любом краю света, испытать не только чувство приязни и расположения, но и всегда вызывающее удивление чувство высокого родства.
Пусть Виктор Петрович найдет в нотах «Метель» Георгия Васильевича Свиридова и скажет о своем знакомстве и душевной близости с этим великим музыкантом. А в ответ тут же услышит еще один рассказ отца, о соседстве с «Юей» Свиридовым в уездном Фатеже, что в сорока верстах от Курска. Фатежская ребятня дразнила мальчика, не выговаривавшего «р». «Юя! Юя! Чижики полетели!» И доверчивый Юра искал вытаращенными глазами куда-то полетевших чижиков, а озорники были счастливы пережить свое умственное превосходство над несмышленышем.
В Фатеже, откуда родом и Юрий Васильевич Свиридов и отец, у них была общей первая учительница музыки, сохранившаяся в моей памяти, по рассказам отца, с именем в какой-то «шкидовской» интерпретации «Эльза-Пельза». Однажды после концерта в ленинградской филармонии у меня была возможность спросить композитора, помнит ли он нашу фамилию по Фатежу и свою первую учительницу музыки. К немалой моей радости, признаюсь, и фамилия доктора Кураева оказалась не забытой, как и имя «Эльзы-Пельзы», счастливо направившей первые шаги своего великого ученика...
...А как было бы славно, если бы Георгий Васильевич, да Виктор Петрович, да Николай Николаевич сошлись бы за столом, накрытым хлебосольной мамой, да около старого пианино, тенью деда, живущего в отцовском доме, трое корневых русаков ( коренников!), тех, кто не дает России сковырнуться со своего пути, кто тянет и тянет, и не потому что запрягли, а потому что не ждут, не ищут себе послабления, знают, что Россию можно тянуть только в полную силу душевного и физического напряжения... И тянут хорошо, их ордена и лауреатства получены по труду.
...Хорошо бы собрать их, чтобы только смотреть и слушать, да вот беда, с Георгием Васильевичем судьба свела, когда отца уже не было в живых, а до 1993 года, когда с Виктором Петровичем обменяемся первыми письмами, оставалось еще шесть лет.
Когда я смотрю на птичьи стаи, прилетающие из дальних стран или в дальние края улетающие, всякий раз спрашиваю, что заставляет, кто велит одному из стаи встать впереди клина, первому принять удар встречного ветра, разбить его упругий поток, облегчить хоть немного дорогу остальным и строго держать путь и во тьме ночной, и под слепящим солнцем, над безбрежными водами? Он устает, выдыхается, и тогда на его место встает другой. Без выборов, без голосования, не по жребию, без установленного и утвержденного графика смен, вахт, дежурств... Просто налегает на крыло, выходит из середины стаи и становится первым в клине. У них – инстинкт, а у нас?
Я смотрю на собравшихся за моим столом Виктора Петровича, Георгия Васильевича, Николая Николаевича, людей, наделенных кроме таланта в своих сферах, еще и общим чувством, которому не найду иного названия, чем долг сильного.
Это значит не по приказу, не подневольно, не ради публикации или похвалы критики, четырнадцать раз переписывать уже пришедшуюся по сердцу читателям «Пастуха и пастушку».
Это значит противостоять стихии чужеродной, заемной, музыки, это значит всем сердцем, всей душой услышать голос родной земли, услышать, принять как благо и запечатлеть в своих творениях.
Это значит, возглавляя стройку, ослепнув от короткого замыкания перед глазами в предпусковой лихорадке, не уйти из головы стаи, вести ее, как ведет вожак в полной темноте. Так в декабре 1952 года отец пускал гидростанцию «Нива-I», в непроницаемых для дневного света очках сварщика...
Вот так же, ориентируясь на иной свет, что дано видеть только великим талантам, и Астафьев, и Свиридов, и близкие им по духу и верности родной земле подвижники, шли к художественной и человеческой правде, ища в ней опору и оправдание своему делу.
IV
Мне предложили написать об Астафьеве, а пишу о не о нем...
Иначе не получается. Мне не случалось делить с ним таежные уединения, рыбалку на дальних плесах, я видел его всегда среди людей. На воротах его ни чем вроде и не примечательной усадьбы в Овсянке словно и запора не было. Шли люди, по делу и без, с заботами и с дурью, поглазеть и поговорить о жизни, а когда стал живым классиком, то и на экскурсию. И то, что в пору развала Союза писателей именно он задумал и осуществил замечательное дело, организовал проведение в Красноярске, Дивногорске и Овсянке (в самом центре России!) «Литературных встреч в русской провинции» - это ли не свидетельство осознания человеческого, профессионального общения, как одной из высоких жизненных ценностей?
Сердечная щедрость, с которой, Виктор Петрович дарил мне свое дружеское внимание, менее всего заслуга «очень хорошего писателя и человека», как он скажет Валентину Курбатову в письме вскоре после нашего знакомства. ( «Крест бесконечный», с.431.) И писателей хороших было рядом с Виктором Петровичем немало, а что касается людей, то, с одной стороны, он умел их обернуть к себе лучшей стороной, а с другой, мы и сами рядом с ним, как-то получалось, не то чтобы специально прихорашивались, но непроизвольно подтягивались, чтобы так или иначе не ударить в грязь лицом нелепой позой, фальшивой нотой, или нарочитым словом. Астафьев замечательно сказал о своей дружбе с критиком Александром Николаевичем Макаровым, человеком, как он понимал, иного разбора и старше годами: «Он был старший друг, а я – младший… И как истинно культурный человек он умел не делать, не показывать дистанции. Пожалуй, это отличительная черта тех немногих подлинно культурных, интеллигентных людей, которых встречал». (Ростовцев Ю. «Страницы из жизни Виктора Астафьева». М, 2007. С. 99).
Не я один был, разумеется, облучен щедрой душой этого удивительного человека. И не одному мне, как я думаю, казалось, что именно к нему Астафьев особенно щедр, внимателен, по-товарищески прост и предупредителен в обхождении. Разность в возрасте, разность профессиональных весовых категорий, разная почва, взрастившая всех нас, его молодых коллег, несоизмеримый жизненный опыт не становились препятствием на пути друг к другу. Не имея оснований предполагать предложенное Астафьевым и с благодарностью принятое нами, тем же Олегом Хомяковым, Алексеем Варламовым, Юрой Ростовцевым, и не только нами, сердечное товарищество, я нашел ему единственное объяснение. Я не знаю, каким был Виктор Петрович в свои, так сказать, средние лета, но в последние годы, теперь не спросишь, да и едва ли бы он признался, как мне кажется, требовало исхода его далеко не в полной мере реализованное отцовство. Он радовался, если у нас что-то получалось, спешил об этом сказать, но не наставничал, не учительствовал, не пророчествовал. Он дарил нам, мне, возможность прикоснуться к его жизни, рассказывал много и удивительно живо. Чаще всего в письмах делился тяготами и радостями труда над очередной вещью… И вот что удивительно: когда сейчас я читаю его письма к себе, особенно те, что опубликованы, вижу насколько они весомее, значительнее, чем тогда, когда были фактом в установившейся переписке.
Сейчас, когда жизнь Виктора Петровича Астафьева завершена, когда он уже не сможет ни добавить, ни исправить ни единого слова им сказанного и написанного, возникает новый контекст.
На всех, кто знал Виктора Петровича, тягчайшее впечатление произвели те несколько строк, что были озаглавлены им - «Эпитафия»: «Я пришел в этот мир добрый, родной и любил его безмерно. Ухожу из мира чужого, злобного, порочного. Мне нечего сказать Вам на прощанье. Виктор Астафьев». Мне показались эти слова не только безмерно горькими, но, прежде всего, неожиданными.
И вдруг, я поймал себя на пугающей мысли. Это вовсе не «эпитафия», это эпиграф, эпиграф к собранию его сочинений. Эпиграф, вскрывающий трагический смысл самых поэтических, самых просветленных его созданий. И невозможные его слова о Ленинграде, о его камнях, которые не стоили принесенных им в жертву жизней, и признание Алтайскому телевидению в том, что начнись нынче война, и сам бы добровольцем не пошел и внуков не пустил, и множество иных, казалось, сорвавшихся в горькую минуту слов, готовило эти слова «эпитафии». И слова о радующей душу телепередаче «Играй, гармонь!» уже кажутся черновиком, наброском «Эпитафии»: «Где наш народ? Куда он улетел? Куда уехал? Убыл надолго ли и песни с собой унес?»
Сейчас, возвращаясь к книгам Астафьева, я заново открываю их для себя. Я чувствую, как тесно было писателю в сковывающем его времени, как он стирал его границы в «Стародубе», как расширял в беспредельность в «Оде русскому огороду».
Как непростительно много времени и слов в пору нашего общения было потрачено на споры вокруг уже забытых газетных выступлений, вокруг назойливой, язвящей злободневности.
Рядом был мудрец. Поэт. Житель и великий заступник Земли, преданной на закланье. Великий летописец уходящего с исторических подмостков многовекового, иструдившегося, надорвавшегося, но отторгнутого от плодов безмерного своего труда, проклятого и убитого русского крестьянства.
Он ушел, благословляя воспетые им леса, долины, нивы, горы, воды…
Оставил печаль и свою веру в то, что печаль - это «тихий свет сердца человеческого».
И без этого света так легко сбиться с пути, так легко забрести, или дать себя завести в чертову нежить.
Теперь я знаю, зачем он пришел в этот мир, зачем мы берем в руки его книги, там живым огнем светит раскаленная, воспаленная совесть, рождающая свет истины человеческой и веры в справедливость, хотя бы небесную.
Все суетное и земное для него кончилось. Нам, тем, кто придет за нами, предстоит долгий и жизненно необходимый путь приближения к Астафьеву.



