Версия сайта для слабовидящих
02.02.2025 05:24
78

«Зрячий посох»: часть трилогии?

На фото из фондов Библиотеки-музея: В.П. Астафьев в красноярском Академгородке. 1985 год

Недавно в обзоре, посвященном астафьевским книгам - "именинницам" января, мы упоминали повесть "Зрячий посох": впервые она была напечатана в январе 1988 года в журнале "Москва".

В рубрике "Наука по понедельникам" мы решили вернуться к разговору о "Зрячем посохе". 

Представляем вашему вниманию, дорогие читатели, фрагменты статьи доктора филологических наук, профессора Томского госуниверситета Александра Петровича Казаркина "Зрячий посох" В.П. Астафьева: контекст и метатекст". 

Полный вариант статьи вы найдете здесь

***

* «Книга двигалась вместе с нею, с жизнью» — здесь видится традиционалистская установка: «творчество как поведение», идея «довыработки» давних озарений классиков и сотворчества с народом [Астафьев 1997—1998: V, 380]. Уроки школы-жизни обобщает повесть-эссе «Зрячий посох». Она создана на излете брежневской эпохи, когда казалось, что утопия нового мира надолго уступает место философии традиционализма. Дополняя дилогию («Последний поклон» и «Царь-рыба»), это произведение создает нечто похожее на трилогию — художественное единство автобиографического плана.

* Велик соблазн увидеть классическую трилогию, где «Зрячий посох» занимает срединное место, но в собрании сочинений самим автором повесть отделена «Затесями», природа которых тоже исповедальная. Есть основание толковать повесть как риторическое завершение автобиографического повествования — главной книги жизни. Но темы детства, отрочества, юности в ней композиционно перемешаны. В нарушение жанрового канона автор изобразил не только детство, отрочество, юность, но и время зрелости — и в «Последнем поклоне», и в «Царь-рыбе», и в «Зрячем посохе». Границы исповедального текста в наследии Астафьева размыты, но мы ощущаем, что это основной текст. «Ода русскому огороду» примыкает к «Последнему поклону», а «Зрячий посох» — к публицистике. Это большое эссе начинает автокомментарии. «Зрячий посох» играет в исповедальном контексте роль «замкового камня», решающего проблему завершения, единства текста Астафьева.

* Если все поздние авторские комментарии к томам красноярского собрания сочинении слить в единый текст, получится вторая часть «Зрячего посоха», она окажется метатекстом-завершением всего автобиографического повествования и публицистики. В «Зрячем посохе» нет ни иронии, ни элегического пафоса, которых немало в «Последнем поклоне» и «Оде русскому огороду»

Большую часть своей творческой жизни писатель отдал тому, что называли «книгой жизни». Бунин, приступая к исповедальному роману, воскликнул: «Книга моей жизни!.. Ах, этот стиль, эта нищета человеческих слов... книги наших жизней легко смешать». Это предостережение, отстранение от литературщины. Астафьевская «книга жизни» узнаваема, ее трудно смешать с другими. Стиль этого писателя — едва ли не самый исповедальный в русской литературе, а она особенно расположена к хронике-исповеди. Если любимая автором автобиографическая повесть — это «последний поклон» родной семье и русскому крестьянству, а «Царь-рыба» — живой природе, то «Зрячий посох» — прощание с русской литературой. Похоже, прежней литературы, которая была гордостью русской нации, уже не будет: нет национальной элиты, нет и народа, хранящего обычай, почти нет и русского леса, формировавшего национальную картину мира.

* Похоже, больше всего Астафьева мучила грань между жизнью и искусством. Он привел цитату из письма героя книги А. Макарова: «А вы вдруг взяли и написали как в жизни» [Астафьев 1997-1998: VIII, 86]. Это «как в жизни» направлено против горизонта правды, характерного для позднего соцреализма. Суть этой сложнейшей проблемы не проясняют восклицания вроде: «И здесь все в точку», у каждой эпохи и у каждого течения свои нормы правдивости. Стихийность, «нелитературность» манеры Астафьева первоначально была связана с усилием сказать «как в жизни», с чем он входил в литературу. В конце литературного пути он мыслил иначе, сложнее. Внешний сюжет в его прозе — рождение писателя в разнорабочем, рядовом окопнике с шестиклассным образованием. А внутренний, мотивный — перерождение родного в чуждое, открытие отталкивающего в облике народа. Последний писатель-самоучка, он одновременно приобретал грамотность и литературный стиль. Классически проявился тот самый русский стиль, о котором впечатляюще высказался Н. Бердяев: «сила стихии и сравнительная слабость формы» [Бердяев 1994: 205]. Для так называемой деревенской прозы это исходная проблема: она выразила разочарование в прогрессистских утопиях, рационализме и машинной цивилизации в целом. Преобладание образов стихийной жизни — это философия космизма, мотив непобедимости стихии.

Говоря словами Белинского, А. Макаров сумел «по альфе угадать омегу» — в силу сходства, близости девизов: «Сходство между писателем и критиком: не о чем пишешь, а кто ты, что защищаешь, что отрицаешь». Астафьев отвечал давнему ожиданию критиком знатока народной глубинки. Критик оценил главное качество мало известного тогда прозаика из провинции: «Астафьева не назовешь ни бытописателем, ни пусть даже вдохновенным певцом природы, по натуре своей он моралист и относится к тому роду художников, которые пишут о душе — предмете необъяснимом и как бы иллюзорном, однако всем понятном»; «ему, мне думается, даже возможнее преодолеть свои пределы, чем многим его сверстникам». Генеральное направление Макаров увидел в философско-экологической прозе, а в ней Астафьев — один из первых.

* Повесть «Зрячий посох» не только о критике Макарове и не только о литературе — о русском опыте, о народе, на исходе века ставшем духовно незрячим. В разложении сознания «особенно преуспела наша провинциальная не по географическому принципу — сама себя заморочившая и оскопившая критика, смело, но безответственно называя сии раздумья «самокопаньем» [Астафьев 1997—1998: VII, 535-536]. Но без него не было бы классической русской прозы: «...живи человечество по законам соцреализма и сообразуйся с рецептами его, оно ж никогда не получило бы бессмертных произведений Гомера, «Дон Кихота», «Путешествий Гулливера» [Астафьев 1997-1998: I, 6-7].

* Кредо Астафьева: «И коль выпало на долю родной литературы заменить собою церковь, стать духовной опорой народа, она должна была возвыситься до этой своей святой миссии. И она поднялась!» [Астафьев 1997-1998: VIII, 308]. Правда, чуть позднее он признал безрезультатность этого последнего подъема и тщетность попытки остановить разорение земли: «Едва ли нынче можно спасти русского человека посредством слова» [Астафьев 1997-1998: VII, 538].

* В автобиографии-исповеди самое трудное — художественное завершение. «Царь-рыба» закончена цитированием «Книги Экклезиаста», но этим усилено ощущение незавершенности большого повествования. После «Царь-рыбы» в прозе Астафьева выработался стиль автокомментария. Это параллель к розановскому «Апокалипсису нашего времени», резюме страшного века: «Мое мнение: до конца того совсем недалеко, ведь человек не отказался пока ни от одной услуги гремящего прогресса и не поумнел он, но нахрапистости потребителя в нем добавилось» [Астафьев 1997-1998: XII, 588]. По отношению к «почвеннической» прозе астафьевская исповедь выполняет роль метатекста-завершения: ретроспективная утопия на данном историческом этапе исчерпала ресурсы доверия. Трудно не заметить уплотнения апокалиптических мотивов в его позднем творчестве. Ступени внутреннего сюжета «книги жизни»: род и субэтнос (сибиряки), русский народ и человечество. Расставаясь с утопией реконструкции, Астафьев завершил раздумья пессимистическим обобщением: «Мне иногда кажется, что человек занял чье-то место на земле. Сожрал на ходу того, кому была предназначена эта прекрасная планета, и даже не заметил этого» [Астафьев 1997-1998: XII, 290]. Здесь руссоизм достиг предельной отметки, превратился в мизантропию. Мировоззренческий надлом писателя выразил ощущение кризиса русского народа и, более того, «передовой» части человечества — цивилизации мегаполисов.

* Поздняя проза Астафьева — антироман: в мировой литературе нет опыта романа на основе апокалиптики. Как и в мире А. Платонова, герой Астафьева несет травматический душевный опыт. Если норма жизни — позади, то история зашла в тупик: естественная народная жизнь воспринимается теперь как золотой век, как невозвратная идиллия. Последние классики сибирской прозы, Астафьев и Распутин, осмыслили отошедшее столетие как цепь экспериментов над природой и народом: революции, сначала социальная, а за ней технологическая, создали вакуум веры, почти искоренили органическую традицию в культуре. Люди, изгоняемые из родной среды, осознают безысходность ситуации: и жить здесь нельзя, и уйти некуда. Астафьев полно изобразил тип сибиряка и выразил драму сибирского (субэтнического) сознания — необходимость и невозможность его формирования. По мере осознания Астафьева классиком мы должны увидеть его место «на шкале этногенеза» (Л. Гумилев): прежде всего, в литературе Сибири, в контексте русской неопочвеннической прозы, и в мировой философско-экологической литературе

Больше публикаций музейного отдела Библиотеки-музея В.П. Астафьева - по ссылке